Читать онлайн «Записки с того света (Посмертные записки Браза Кубаса) 1974». Страница 6

Автор Машадо Ассиз

Наша семья не удовлетворилась одним только ано­нимным участием в общем ликовании; мы сочли нуж­ным и своевременным отметить падение императора торжественным званым ужином, да таким, чтобы слухи о нем дошли до самого короля или, во всяком случае, до его министров. Сказано — сделано. На свет божий вытащили серебро, доставшееся нам от деда Луиса Кубаса, скатерти голландского полотна, прекрасные китайские вазы; закололи свинью; заказали монахиням из Ажуды всевозможные варенья и печенья; намыва­лись и начищались до блеска паркетные полы, лестни­цы, канделябры, люстры.

В назначенный час к нам явилось избранное обще­ство: судья, трое или четверо офицеров, коммерсанты, юристы, чиновники, кто пришел один, кто в сопровож­дении жен и дочерей, но все одинаково жаждали похоронить память о Бонапарте в своих желудках. Это был не ужин, нет,— это был реквием. Во всяком случае, в таком приблизительно духе высказался один из присутствовавших юриспрудентов, доктор Виласа, несравненный стихотворец, импровизатор стихов на заданные темы и рифмы, сдобривший кушанья сла­достью поэзии. Он встал — я, как сейчас, вижу его заплетенные в косичку волосы, шелковый сюртук, изумрудный перстень — и обратился к моему дяде-священнику с просьбой предложить тему; услыхав ее, он вперил взор в одну из дам, откашлялся, воздел правую руку с поднятым указательным пальцем и, закончив эти приготовления, прочитал глоссу. Он продекламировал целых три строфы и, видимо, по­клялся своим богам декламировать вечно; он просил тему за темой, импровизировал новые и новые глоссы. Одна сеньора, не в силах сдержать своего восхище­ния, высказала его вслух.

— Вы говорите эго только потому,— скромно возра­зил Виласа,— что вам не довелось слышать импровиза­ций Бокаже[26], я же слышал их в Лиссабоне в конце минувшего века. Какой был поэт! Какие стихи, какая необыкновенная легкость! Мы часами состязались с ним в кофейной Никола, и нам рукоплескали и кричали «браво». О Бокаже, великий поэт! Как раз на днях мы говорили о нем с герцогиней де Кадовал...

Последние слова, произнесенные весьма выразитель­но, вызвали у присутствующих дрожь восхищения. Доктор Виласа, такой доступный, такой скромный, состязался, оказывается, с великими поэтами, дружески беседовал с герцогинями! Бокаже! Герцогиня де Ка­довал! Дамы млели, мужчины смотрели на Виласу с уважением, завистью, некоторые с недоверием. А он между тем декламировал и декламировал, нанизывая метафору на метафору, эпитет на эпитет, изобретая новые и новые рифмы к словам «тиран» и «узурпатор». Подали десерт, но о еде никто и не думал. В перерывах между глоссами слышалось довольное бурчание сытых желудков; глаза — одни влажные, ленивые, другие живые, блестящие — медлительно скользили или резво пробегали по столу, ломившемуся от сластей и фрук­тов. Тут были и нарезанные кружками ананасы, и ломтики дыни, в хрустальных вазах золотилось коко­совое повидло и густой сироп из сахарного тростника, тут же стояли сыр и хрустящий поджаристый акара[27]. Время от времени непринужденный смех нарушал тор­жественную важность банкета. Гости завязывали беседы.

Девицы говорили о песенках, которые они собира­лись петь под аккомпанемент клавесина, о менуэте и английском «соло»; одна почтенная дама обещала исполнить старинный «быстрый танец», дабы пока­зать, как веселились люди во времена ее детства. Господин, сидевший рядом со мной, сообщал соседу справа сведения об очередной партии рабов; он получил два письма из Луанды от своего племянника: в одном письме его уведомляли о том, что закуплено сорок голов, в другом же... письма были у него в кармане, но ему казалось неудобным читать их. По его словам, на этот раз мы должны были получить не менее ста два­дцати черных невольников.

Хлоп... хлоп... хлоп... Виласа бил в ладоши, прося внимания. Шум тотчас смолкал, словно стаккато в ор­кестре, и все глаза обращались к импровизатору. Сидящие на другом конце стола приставляли к уху ладонь, чтобы ничего не упустить; большинство, еще ничего не слышав, заранее изображало на лице своем любезную улыбку одобрения.

Я же, всеми забытый, не отрывал завороженных глаз от вазы с моим любимым вареньем. Я радовался концу каждой импровизации, считая ее последней; но, увы,— глоссы следовали одна за другой, а десерт оста­вался нетронутым. Никто не догадывался перейти к сладкому. Отец, сидя во главе стола, наслаждался всеобщим довольством, любовался веселыми лицами гостей, сервировкой, цветами, согласием, вызванным обильной, вкусной едой. Я видел это, ибо я беспре­станно переводил глаза с варенья на отца и с отца на варенье, взглядом умоляя его положить мне лакомство, и все напрасно. Он был целиком поглощен собой. Дек­ламация не прерывалась, вынуждая меня терпеть и ждать. В конце концов я не выдержал. Я попросил варенья, сначала тихонько, потом громче, потом закри­чал, завопил, затопал ногами. Отец, готовый дать мне солнце, если бы я попросил, позвал слугу и велел положить мне сладкого, но было поздно. Тетушка Эмеренсия сдернула меня со стула и передала служан­ке; я плакал и вырывался.

Виноват был импровизатор: по его милости меня оставили без сладкого и выгнали из-за стола. Я при­нялся изобретать способ отомстить как можно чув­ствительнее, мне хотелось выставить поэта в смешном свете. Доктор Виласа, человек степенный и обходи­тельный, сорока семи лет от роду, считался образцо­вым супругом и отцом семейства. Привязать ему бу­мажный хвостик или дернуть за волосы казалось мне недостаточным; нанесенная мне обида требовала на­стоящей, серьезной мести. Я стал следить за Виласой и после ужина спустился за ним в сад, куда все гости отправились подышать свежим воздухом. Я заметил, что Виласа беседует с сестрой сержанта Домингеса доной Эузебией, девицей в самом цвету, не красави­цей, но и не уродом.

— Я на вас сержусь,— говорила дона Эузебия.

— За что же?

— За что? Ах... такова уж моя судьба... лучше бы мне умереть.

Смеркалось: они пошли в глубь сада, где сплетались кусты и деревья, образуя густые заросли. Я шел за ними. Глаза Виласы пылали от страсти и выпитого вина.

— Оставьте меня,— сказала сестра сержанта.

— Нас никто не видит. Ты хочешь умереть, мой ангел? Что за мысль! Я тоже умру тогда... да что там — я и теперь умираю от тоски, от страсти...

Дона Эузебия поднесла к глазам платок.

Импровизатор перебирал в памяти цитаты и остано­вился наконец на следующей, взятой, как я узнал позже, из оперы Иудея:[28]

Не плачь, мое сокровище; иначе

Двумя аврорами займется день!

Сказав это, он привлек ее к себе; она почти не сопротивлялась; их лица сблизились; и я услышал звук поцелуя, самого робкого из поцелуев.

— Доктор Виласа целует дону Эузебию! — заорал я и бросился бежать по саду.

Слова мои прозвучали словно удар грома; гости за­стыли в недоумении, глаза их зажглись любопытством; пошли улыбочки, перешептывания, маменьки стали уводить дочерей, ссылаясь на сырость ночного воздуха. Отец схватил меня было за ухо — моя неделикатность разгневала его не на шутку. Но уже на другой день, вспоминая за обедом о происшествии, он, смеясь, шутливо схватил меня за нос: «Разбойник! Ах, раз­бойник!»


Глава XIII

ПРЫЖОК


А теперь, читатель, давай-ка сдвинем ноги вместе и перепрыгнем через школу — скучную школу, в которой я выучился читать, писать, считать, давать и получать подзатыльники и шалить то на пляже, то на холмах, смотря по тому, куда удавалось убежать мне и другим дьяволятам.

Школьное время не обошлось без неприятностей; меня бранили, наказывали, уроки бывали и длинны и трудны; впрочем, одна лишь палматория[29] била по-на­стоящему больно... О палматория, гроза детских лет моих, ты воистину была тем «compelle intrare»[30], кото­рым наш старый, костлявый, лысый учитель вбивал нам в головы азбуку, правописание, синтаксис и что-то там еще; благословенная палматория, поносимая теперешними умниками! Почему не дано мне было вечно остаться под твоей непререкаемой властью, столь необходимой моему невежеству, моей неопытной душе и моей игрушечной шпаге 1814 года, той самой, с которой не могла сравниться шпага Наполеона?! Чего ты от нас, в конце концов, требовал, старый учитель грамоты? Чтобы мы учили уроки и хорошо вели себя в классе; этого требует от нас и сама жизнь — окончательная наша школа; с той только разницей, что ты вызывал в нас страх, а не отвраще­ние. Я, как сейчас, вижу: вот ты входишь в класс, на ногах у тебя белые кожаные туфли, в руках — платок; лысина твоя сверкает, лицо чисто выбрито; ты садишь­ся, отдуваешься, берешь первую понюшку табаку и начинаешь спрашивать урок. И ты неукоснительно совершал все это в течение двадцати трех лет в жалком домишке на Вшивой улице, скромно, аккуратно, тихо, не требуя поклонения, никому не досаждая, не пытаясь вытащить свою заурядность на всеобщее обозрение, пока наконец в один прекрасный день ты не канул во мрак, никем не оплаканный, кроме твоего старого черного слуги; даже я над тобой не плакал, хотя ты выучил меня писать.