Читать онлайн «Стремена». Страница 6

Автор Н Ляшко

Слово «соль» сорвало с памяти Вениамина кору. С занявшимся дыханием он уставился в прохожих и бормотал:

— Соль… соль…

Вокруг чирикали, спешили, солидно переваливались, истекали пред витринами слюною, — и никто не думал о соли… На афишах о ней ни слова. Афиши бредят тайнами любви, смерти, ревности, чтоб их чорт побрал. Поэты, писатели проглядели тему «Соль и революция». А может быть, и для них, как для миллионов обывателей, соль только приправа к щам? Столкнуть бы их с теми, кто содрогается при слове «соль»… О, те рассказали бы им такое, отчего страшно стало бы рифмовать и ритмовать… Даже он, Вениамин, знает о соли жуткое…

Юг был в руках белых, в Москву гнали соль, гнали вагонами, платформами, в кулях, без кулей, без веса, без счета, срочно, — лишь бы не досталась врагам. А здесь вокруг соли вилась орда подлецов. Пропадали подводы, грузовики с солью. И чьими, чьими, как не рабочими, руками крали ее подлецы?

…Крючники на железной дороге вонзали крюки в кули с солью так, что те разрывались. У каждого крючника за спиною висел мешок. Каждый при переноске из надорванного куля отсыпал соль. И мешки тяжелели, болтались, мешали работать. В обед крючники ссыпали соль торгашам, ели, пили и опять с мешками шли на работу, опять отсыпали. А за разгрузку отвечал коммунист. Он говорил им: «Воруете у себя». Он кричал им: «Если все будут обворовывать себя так, как вы, генералы дойдут до Москвы!». Его слушали, но мешков не снимали… И он стал отбирать соль. Два дня отбирал, а на третий крючники накинулись на него, и его спас браунинг…

Руки Вениамина свела дрожь, будто его кололи сотни разъяренных глаз, и он гасил в них ярость браунингом, пятился и кричал:

— Товарищи! Товарищи!

…Площадь глянула из-за угла рядом возов с дровами, и в памяти, оттесняя соль и крючников, блеснули виденные сегодня глаза рабочего:

— Мы осенью последние силы клали на заготовку дров, не успели перевезти их, и ими теперь здесь торгуют мужики…

— Бррр…

…Встречу одно за другим плыли окна. И с каждого окна в глаза прыгали товары, и каждый товар вызывал в памяти горькое, саднящее:

Сапожников с привязанными к ляжкам кусками кожи.

Кондитеров с сахаром в поясах.

Текстилей, обмотанных материей…

И еще, еще. И уже не с Пименом, не перед закрытыми нарисованными глазами шел спор, — толпы крючников, сапожников, текстилей, парфюмерщиков шли на него, коммуниста, и кричали:

— Значит, мы виноваты?! Ну, говори! Мы?

Вениамин глядел им в глаза. Чуял их муку, их ужас, но Пимен прав был: в нем уже кишели не паутинные, тусклые слова о царях и министрах — о них все без слов ясно, — клокотали слова о республике, о всех, и всем, всем:

— Нет, нет… вам тяжело, знаю. В Европе наши товарищи еще слабы, ждут, и мы в тисках. Я не обвиняю. Я за вас, я ваш, без вас меня нет. Но глядите, глядите: жир выполз из щелей, афиши баюкают нас, улица выпятила живот и миллиардами соринок катится на заложенный нами фундамент, загаживает его, хочет занести, похоронить. Учитесь! Ведь, вы помогали ей! Не все, не все, знаю. По нужде, да, да, знаю. Но вашими руками она воровала грузовики, подводы. Вашими руками выгребала на рынок самое нужное. Что? Неправда? Скажите, скажите, что неправда. Ведь, не можете?..

В каторжных централах, в крепостях и тюрьмах тысячи ног вызванивали кандалами, тысячи тяжелых камерных дверей за тысячами спин выгрохатывали первые вскрики свободы. А на воле шамкало:

— Не получшает: у царя и министров есть такие машинки: чуть что задумает народ, они все выведают этими машинками, и под замок… Полны тюрьмы людей…

Бред, сыщицкая сказка. Но сколько голов кружила мечта о машинке-разгадывательнице чужих дум? Ее не придумали еще, — в этом счастье Вениамина. Он шел по Москве, бормотал, кипел. А вдруг обладатель такой машинки положил бы руку на его плечо:

— Что, товарищ, отмахиваешься от искусства, а сам бредишь образами? Продолжай. Все мы притворяемся трезвыми, деловыми, а в душе мы все поэты…

Стыд скорчил бы Вениамина.

XX

У отца под глазами мешки. В мешках слезы. Ему надо выплакать их. В этом все, а он притворяется сердитым, суровым. Сидит на диване, против электрической лампочки, обвернутой бумагой, и, не глядя на Вениамина, хрипит:

— Ну, заходил к Фелицате? Ну? Придет? Ага.

Отвратительное «ну» наростом сидит на старом языке. Выросло за долгие годы жизни в имении, — каждодневно отдавал приказы, спорил и ругался с мужиками. Вениамин глядит на него через лампочку и не шевелится.

— Ну?

— Что?

— Придет, значит? Она не в тебя. Ты гимназистом вышел из моей воли. Мужиков бунтовал у меня, с подпольщиками снюхался. И она завольничала, ну, а родового не потеряла… Дьяволовой революцией его не выкорчуешь из нее, крепко сидит… Один ты у меня такой. И на что польстился? Ну, если б сидел в этом самом Совнаркоме Лениным, Троцким или этим… ну, что по народному помрачению… а то, ведь, в затычках состоишь.

— Не надо, отец.

— Ну, чего не надо? Вру? Ты же на поручениях. Подумал бы, кто ты, какой твой род: Ка-ве-ри-ны… Замызгал ты его и себя… Ну? Как степной воробей: мокрый, дрожишь, а все птицей притворяешься… Срам. Отца разорили, выгнали, а ты с ними…

— Отец…

— Ну, чего? «Отец, отец». Сорок лет я тебе отец… Думаешь, сладко им быть?

Старик хватает со стола газету, отбрасывает ее и ложится лицом к стене. Видит имение, парк, лес, поля, деревни, жену и место, где она похоронена: возле сельской церкви, под липами. Рядом с нею лег бы и он. Его придавил бы камень, сделанный по его чертежу… А где ляжет он теперь? В какую землю? Ведь, сын и креста не поставит… Стоит вот, глядит, может быть, ждет его смертного часа…

Старик взметывается и хрипит:

— Ну, чего стоишь?

— Что ты?

— Стоишь, говорю, чего?

— Не волнуйся, лежи…

— Да не могу же я лежать…

— Почему?

— А потому, что не знаю, что у тебя на уме… Ведь позорю я твою коммунистическую честь? Раньше была дворянская, офицерская честь, а теперь ваша, коммунистическая… Как же: отец дворянин, помещик. Ну? Записано же это, небось, в анкетах? Или соврал? Вам можно. Иного шельмеца так зовут, что и не выговоришь, а у вас он Григорьев, Иванов…

— Ладно, отец…

— Ну, неправда? Мешаю же?

— Бред это, отец…

— А я знаю, что у вас правда, что бред? Ну, только ты не тревожься: я скоро уберусь. Тошно мне в вашем проклятом ветре. Ты на каторге переводов от меня не принимал, а я живу у тебя приживалом. Ну, недолго уж. И я после смерти смирным буду. Это вот только меня тревожит дед. Каждую ночь приходит… Ты до старости не доживешь. У таких старости не бывает. Золою разлетишься в чортовом ветре… Ну, о тебе напишут… Небось, этим и живешь? В истории, мол, буду? Щенок! Я мог бы попасть в эту историю лет пятьдесят тому назад. И у меня были бредни: отдать землю, опроститься. А я не захотел… Вы, нынешние, не поймете… Дворянин я, а это… ну…

Слова старика налиты спесью, тьмою. Вениамин ощущал их слепыми и липкими. Виделись ему не имение, поля и леса, а две клетки в тюремной комнате свиданий. В одной из них стоял этот старик, отец, тогда моложавый, крепкий. А в другой он, Вениамин. В пустоте, между решетками, окном и надзирателем, бились звуки голоса старика. Он просил Вениамина не порочить рода, обещал съездить в Петербург и добиться прощения ему. Вениамин глядел в сторону. Старик горячился. В доводах его мелькали имена Льва Тихомирова, Михаила Бакунина, Льва Толстого. Вениамин молчал. Старик выдержками из Федора Достоевского пинал социализм. Поносил Дарвина, Маркса, эмиграцию… Вениамин тихо сказал ему:

— Напрасно, ты, отец: мы сделаем лучшее…

— Лучшее? — удивился старик…

— Да, у нас не будет всего этого…

— Чего?

— Тюрем, казней, голода, нищеты, каторжного труда.

Старик глядел на Вениамина грустно, беспомощно. На этом свиданье и оборвалось тогда. И вот теперь, через 16 лет, каждый раз, когда ворчал старик, Вениамин ждал напоминания об этом тюремном свидании. Помнишь, мол? Теперь вы у власти, а нет у вас голода, несправедливости, тюрем?

Но старик не поминал. Не забыл, не мог забыть, знал, что это самое жгучее, но не напоминал… Это вызывало нежность к нему, и много надо было сил, чтоб сдержать ее. Ведь, старик припадет, обнимет, будет капать из мешков под глазами капельками, проклинать ветер, стряхивающий его с жизни. И что скажет ему Вениамин? Ничего, мол, отец: пусть голод и холод, пусть разруха, тюрьмы, но перемещены значение и смысл всех понятий и вещей… Перемещены навсегда… Никакие силы не поставят их на прежнее место… Разве старик поймет? А иных слов нет. Все иные слова в устах Вениамина — ложь.

XXI

Во сне к старику пришел дед. В халате, с трубкой, ласковый. Зашевелил влажными от улыбки усами, и из-под них потекли налитые суеверием слова: